Тексты без разбивки
Всеволод Гаршин
То, чего не было
В один прекрасный июньский день, – а
прекрасный он был потому, что было двадцать
восемь градусов по Реомюру, – в один прекрасный
июньский день было везде жарко, а на полянке в
саду, где стояла копна недавно скошенного сена,
было еще жарче, потому что место было закрытое от
ветра густым-прегустым вишняком. Все почти спало:
люди наелись и занимались послеобеденными
боковыми занятиями; птицы примолкли, даже многие
насекомые попрятались от жары. О домашних
животных нечего и говорить: скот крупный и мелкий
прятался под навес; собака, вырыв себе под
амбаром яму, улеглась туда и, полузакрыв глаза,
прерывисто дышала, высунув розовый язык чуть не
на пол-аршина; иногда она, очевидно от тоски,
происходящей от смертельной жары, так зевала, что
при этом даже раздавался тоненький визг; свиньи,
маменька с тринадцатью детками, отправились на
берег и улеглись в черную жирную грязь, причем из
грязи видны были только сопевшие и храпевшие
свиные пятачки с двумя дырочками, продолговатые,
облитые грязью спины да огромные повислые уши.
Одни куры, не боясь жары, кое-как убивали время,
разгребая лапами сухую землю против кухонного
крыльца, в которой, как они отлично знали, не было
уже ни одного зернышка; да и то петуху, должно
быть, приходилось плохо, потому что иногда он
принимал глупый вид и во все горло кричал: «какой
ска-ан-да-ал!!»
Вот мы и ушли с полянки, на которой
жарче всего, а на этой-то полянке и сидело целое
общество неспавших господ. То есть сидели-то не
все; старый гнедой, например, с опасностью для
своих боков от кнута кучера Антона разгребавший
копну сена, будучи лошадью, вовсе и сидеть не
умел; гусеница какой-то бабочки тоже не сидела, а
скорее лежала на животе: но дело ведь не в слове.
Под вишнею собралась маленькая, но очень
серьезная компания: улитка, навозный жук,
ящерица, вышеупомянутая гусеница; прискакал
кузнечик. Возле стоял и старый гнедой,
прислушиваясь к их речам одним, повернутым к ним,
гнедым ухом с торчащими изнутри темно-серыми
волосами; а на гнедом сидели две мухи.
Компания вежливо, но довольно
одушевленно спорила, причем, как и следует быть,
никто ни с кем не соглашался, так как каждый
дорожил независимостью своего мнения и
характера.
– По-моему, – говорил навозный жук, –
порядочное животное прежде всего должно
заботиться о своем потомстве. Жизнь есть труд для
будущего поколения. Тот, кто сознательно
исполняет обязанности, возложенные на него
природой, тот стоит на твердой почве: он знает
свое дело, и, что бы ни случилось, он не будет в
ответе. Посмотрите на меня: кто трудится больше
моего? Кто целые дни без отдыха катает такой
тяжелый шар – шар, мною же столь искусно
созданный из навоза, с великой целью дать
возможность вырасти новым, подобным мне,
навозным жукам? Но зато не думаю, чтобы кто-нибудь
был так спокоен совестью и с чистым сердцем мог
бы сказать: «Да, я сделал все, что мог и должен был
сделать», как скажу я, когда на свет явятся новые
навозные жуки. Вот что значит труд!
– Поди ты, братец, с своим трудом! –
сказал муравей, притащивший во время речи
навозного жука, несмотря на жару, чудовищный
кусок сухого стебелька. Он на минуту остановился,
присел на четыре задние ножки, а двумя передними
отер пот со своего измученного лица. – И я ведь
тружусь, и побольше твоего. Но ты работаешь для
себя или, все равно, для своих жученят; не все так
счастливы... попробовал бы ты потаскать бревна
для казны, вот как я. Я и сам не знаю, что
заставляет меня работать, выбиваясь из сил, даже
и в такую жару. – Никто за это и спасибо не скажет.
Мы, несчастные рабочие муравьи, все трудимся, а
чем красна наша жизнь? Судьба!..
– Вы, навозный жук, слишком сухо, а вы,
муравей, слишком мрачно смотрите на жизнь, –
возразил им кузнечик. – Нет, жук, я люблю-таки
потрещать и попрыгать, и ничего! Совесть не мучит!
Да притом вы нисколько не коснулись вопроса,
поставленного госпожой ящерицей: она спросила,
«что есть мир?», а вы говорите о своем навозном
шаре; это даже невежливо. Мир – мир, по-моему,
очень хорошая вещь уже потому, что в нем есть для
нас молодая травка, солнце и ветерок. Да и велик
же он! Вы здесь, между этими деревьями, не можете
иметь никакого понятия о том, как он велик. Когда
я бываю в поле, я иногда вспрыгиваю, как только
могу, вверх и, уверяю вас, достигаю огромной
высоты. И с нее-то вижу, что миру нет конца.
– Верно, – глубокомысленно подтвердил
гнедой. – Но всем вам все-таки не увидеть и сотой
части того, что видел на своем веку я. Жаль, что вы
не можете понять, что такое верста... За версту
отсюда есть деревня Лупаревка: туда я каждый день
езжу с бочкой за водой. Но там меня никогда не
кормят. А с другой стороны Ефимовка, Кисляковка; в
ней церковь с колоколами. А потом Свято-Троицкое,
а потом Богоявленск. В Богоявленске мне всегда
дают сена, но сено там плохое. А вот в Николаеве, –
это такой город, двадцать восемь верст отсюда, –
так там сено лучше и овес дают, только я не люблю
туда ездить: туда ездит на нас барин и велит
кучеру погонять, а кучер больно стегает нас
кнутом... А то есть еще Александровка, Белозерка,
Херсон-город тоже... Да только куда вам понять все
это!.. Вот это-то и есть мир; не весь, положим, ну да
все-таки значительная часть.
И гнедой замолчал, но нижняя губа у
него все еще шевелилась, точно он что-нибудь
шептал. Это происходило от старости: ему был уже
семнадцатый год, а для лошади это все равно, что
для человека семьдесят седьмой.
– Я не понимаю ваших мудреных
лошадиных слов, да, признаться, и не гонюсь за
ними, – сказала улитка. – Мне был бы лопух, а его
довольно: вот уже я четыре дня ползу, а он все еще
не кончается. А за этим лопухом есть еще лопух, а в
том лопухе, наверно, сидит еще улитка. Вот вам и
все. И прыгать никуда не нужно – все это выдумки и
пустяки; сиди себе да ешь лист, на котором сидишь.
Если бы не лень ползти, давно бы ушла от вас с
вашими разговорами; от них голова болит и больше
ничего.
– Нет, позвольте, отчего же? – перебил
кузнечик, – потрещать очень приятно, особенно о
таких хороших предметах, как бесконечность и
прочее такое. Конечно, есть практические натуры,
которые только и заботятся о том, как бы набить
себе живот, как вы или вот эта прелестная
гусеница...
– Ах, нет, оставьте меня, прошу вас,
оставьте, не троньте меня! – жалобно воскликнула
гусеница: – я делаю это для будущей жизни, только
для будущей жизни.
– Для какой там еще будущей жизни? –
спросил гнедой.
– Разве вы не знаете, что я после
смерти сделаюсь бабочкой с разноцветными
крыльями?
Гнедой, ящерица и улитка этого не
знали, но насекомые имели кое-какое понятие. И все
немного помолчали, потому что никто не умел
сказать ничего путного о будущей жизни.
– К твердым убеждениям нужно
относиться с уважением, – затрещал, наконец,
кузнечик. – Не желает ли кто сказать еще
что-нибудь? Может быть, вы? – обратился он к мухам,
и старшая из них ответила:
– Мы не можем сказать, чтобы нам было
худо. Мы сейчас только из комнат; барыня
расставила в мисках наваренное варенье, и мы
забрались под крышку и наелись. Мы довольны. Наша
маменька увязла в варенье, но что ж делать? Она
уже довольно пожила на свете. А мы довольны.
– Господа, – сказала ящерица, – я
думаю, что все вы совершенно правы! Но с другой
стороны...
Но ящерица так и не сказала, что было с
другой стороны, потому что почувствовала, как
что-то крепко прижало ее хвост к земле.
Это пришел за гнедым проснувшийся
кучер Антон; он нечаянно наступил своим
сапожищем на компанию и раздавил ее. Одни мухи
улетели обсасывать свою мертвую, обмазанную
вареньем, маменьку, да ящерица убежала с
оторванным хвостом. Антон взял гнедого за чуб и
повел его из сада, чтобы запрячь в бочку и ехать
за водой, причем приговаривал: «Ну, иди ты,
хвостяка!», на что гнедой ответил только
шептаньем.
А ящерица осталась без хвоста. Правда,
через несколько времени он вырос, но навсегда
остался каким-то тупым и черноватым. И когда
ящерицу спрашивали, как она повредила себе хвост,
то она скромно отвечала:
– Мне оторвали его за то, что я
решилась высказать свои убеждения.
И она была совершенно права. |