Главная страница «Первого сентября»Главная страница журнала «Библиотека в школе»Содержание №7/2006


ЛИЧНОСТЬ

Открывшаяся страница

Борис Чичибабин

Слово о любимом писателе

В этом году мы отмечаем 115-летие со дня рождения Константина Георгиевича Паустовского. Материал, который вы будете читать сейчас, был написан к 100-летию писателя, но по-прежнему «душа вспомнит о великом, о милом, потянется к чистому воздуху и свету».

Столетнюю годовщину рождения Константина Георгиевича Паустовского мы отмечаем в искусительно тревожное, испытательно тяжелое время. Стало нечем дышать. Человеческая душа, обреченно тоскующая по разуверенным и для многих уже недоступным святыням любви, красоты, добра, болит и задыхается во всеобщей вражде, повальном оглуплении и цинизме, среди смуты и чернухи. Но, если мучается и болит, может быть, это еще не конец. Достанем где-нибудь одну из последних книг Паустовского, раскроем на любой открывшейся странице, прочтем первые попавшиеся фразы. И, по себе знаю, в наш темный, отравленный, удушливый мир словно вольется откуда-то живительный, осязаемый, неправдоподобно-свежий воздух, полный забытых и уже не существующих, поди, на нашей загубленной земле ароматов, луговых, речных, лесных, стряхнет, растормошит предсмертную оцепенелость. И душа вспомнит о великом, о милом, потянется к чистому воздуху и свету.

Константин Георгиевич Паустовский – писатель в русской литературе необыкновенный. Это бросается
в сердце, инстинктивно чувствуется каждым читателем, полюбившим или только еще впервые влюбляющимся в его благоуханно-певучую, светящуюся прозу, но в чем заключается эта необыкновенность, для большинства читателей остается непонятым, непроявленным, необъяснимым. Да и нужно ли объяснять чудо? Само всепризнанное мастерство Паустовского, полученное в чудный дар и усовершенствованное непрестанным трудом, его непревзойденно-волшебный, выработанно-естественный русский язык, его, ни в ком не вызывающая сомнений, высокая художественность представляются традиционными для великой русской прозы. Необремененная и незамутненная дыхательная воздушность слога, ясность и легкость при чтении воспринимаются как нечто привычное и должное. Он все время кажется на кого-то похожим; литературоведы и критики вспоминают дружных ему писателей «южной школы» – Бабеля, Олешу, Катаева, называют дальних и близких классиков – Тургенева, Бунина, Зайцева. Наверное, для этого есть основания, литературоведам лучше знать. Тем не менее традиционность Паустовского условна и обманчива, и настаивание на ней приводит к недоразумениям, сходство его с другими писателями-реалистами поверхностно и относительно, а место, занимаемое им в русской литературе, совершенно особенно и единственно.

Похоже, что он и сам этого толком не знал и, безусловно считая себя хранителем и развивателем классической русской традиции, обманывался в своем даре. Правда, его первая книга, которую он писал долго, как пишут в юности, и которую я люблю со школьных лет, называется «Романтики», и с той поры все знают и повторяют, что Паустовский – романтик. Но и романтик-то он совсем особенный. Многие годы он собирался написать книгу, какой в русской литературе еще не было. В «Начале неведомого века», третьей книге «Повести о жизни», он признается в этом такими словами: «Если бы я мог сбросить со счетов еще лет десять, то мне хватило бы времени, чтобы написать еще и вторую повесть, может быть, более интересную, чем первая, – вторую книгу о своей жизни. Но не
о той жизни, какая была на самом деле, а о той, какой она должна быть и могла бы быть, если бы создание собственной жизни зависело только от меня, а не от ряда внешних и зачастую враждебных обстоятельств. Это была бы повесть о том, что не сбылось, о всем, что властвовало над моим сознанием и сердцем, о той жизни, что вобрала в себя все краски, весь свет, все волнение мира.
Я вижу многие главы этой книги так ясно, будто я пережил их несколько раз». Кажется, такую книгу Константин Георгиевич начал писать, помнится, где-то было опубликовано ее начало, какие-то заготовки к ней. Десяти лет у него не набралось, и того впечатления на читателя, на которое он рассчитывал, это не произвело, «более интересной» повести не получилось. Думаю, что и не могло получиться, думаю, что соблазн этой книги, как все соблазны мира, был от лукавого и не соответствовал истинному дару и духу писателя, был для него заблуждением <...>

Паустовскому незачем было думать об этой книге, потому что он и без того всю свою жизнь писал книгу, какой в русской литературе еще не было. Это была повесть о жизни, протекавшей по всем законам реалистического повествования, в конкретной обстановке точно названных лет, в какие жил писатель, в точно обозначенных местах Украины и России, где он тогда жил, но в то же время и о жизни не совсем такой, «какая была на самом деле». Это была проза поэта, который во многом, как это свойственно поэтам, сам создает собственную жизнь, не особенно считаясь с «внешними и зачастую враждебными обстоятельствами», и который сам поэтому иногда не знает, вспоминает он или придумывает. Мир и жизнь, люди и события виделись Паустовскому сквозь воздух мечты и вечности, он просто не мог иначе видеть, иначе дышать. Господи, как нам сегодня всем не хватает этого воздуха! В этом воздухе пропадало или, уж по крайней мере, съеживалось, тускнело все безобразное, злобное, пошлое, все противоречащее этому воздуху, недостойное его и самому поэту чуждое, ненужное, неинтересное и яснее и влекуще вырисовывалось, ярчало, усиливалось все высокое и непреходящее, красота, благородство, осмысленность, одухотворенность, «все краски, весь свет, все волнение мира», все, что «властвует над сознанием и сердцем». И уже неудивительно, что в этом воздухе точно названные и описанные географические места – Кара-Бугаз, Колхида, Мещорский край – при всей влюбленно-безукоризненной верности изображения приобретают заманчивое сходство с краями, придуманными Александром Грином. Известно, что Паустовский очень любил этого писателя и, может быть, завидовал ему. Сам-то он был поэтом, романтиком, выдумщиком ничуть не меньшим, чем Грин, до самой смерти оставался юношей, по-юношески радовался, когда моряки дарили ему предметы, связанные с морем, с кораблями, но при этом он все-таки «другой» и на Грина похож еще меньше, чем на писателей-реалистов. В этом-то и состоят тайна и чудо Паустовского, что воздух мечты и вечности, сквозь который он смотрит и которым дышит, не отрывается от земли, на которой живет и трудится писатель вместе со своими читателями, не расстается с ней. Описанные им места Украины и России не становятся страной Паустовского, как, мы знаем, есть страна Грина. Севастополь, увиденный и многократно рассказанный Паустовским, похож на гриновский Зурбаган, и все-таки хорошо, что это не Зурбаган, а Севастополь. Мещора – это Мещора, Ильинский омут – это Ильинский омут. Зрение Паустовского, зрение поэта сквозь воздух мечты прибавляет красоты этим местам, но, преображая их внимательной любовью, ничуть не искажает их. Нет страны Паустовского – есть зрение Паустовского, воздух Паустовского, мир Паустовского.

Этот мир открыт для всех, но вхож в него не всяк. При отсутствии возможности или готовности понимания и приятия естественные особенности воздуха и зрения могут быть и бывали сочтены за писательский умысел, прием или недостаток. В 60-е годы,
в еще досолженицынские, досахаровские времена, у думающего населения тогдашней страны два имени были эталонами порядочности и поведения – Паустовский, который, обойденный всеми государственными премиями и наградами, не герой труда, не лауреат, оказался самым читаемым, авторитетным и любимым прозаиком, живым классиком, и Твардовский, редактор самого честного, самого нужного тогда журнала. Как радостно и хорошо было бы видеть их рядом как единомышленников и соратников. Но вот переданная Паустовским в этот журнал рукопись четвертой книги «Повести о жизни» отклоняется редакцией и возвращается автору с письмом, написанным Твардовским. «По-прежнему в ней, – пишет он о рукописи,– нет мотивов труда, борьбы и политики, по-прежнему в ней есть поэтическое одиночество, море и всяческие красоты природы, самоценность искусства, понимаемого очень, на наш взгляд, ограниченно... И, главное, во всем... пафос безответственного, в сущности, глубокоэгоистического “существовательства”, обывательской, простите, гордыни, коей плевать на “мировую историю” с высоты своего созерцательского, “надзвездного” единения с вечностью». Вразумленные зрением Паустовского, умудренные его опытом, не станем сегодня ни ужасаться, ни укорять, тем более задним числом. На совести Твардовского много грехов, но цитируемое письмо писалось цельным и честным человеком. Не им одним мучительно близко к сердцу были приняты не помню кем из западных мудрецов запальчиво выкрикнутые слова о том, что после Освенцима невозможно писать стихи. Каюсь, в те годы и я на какое-то время охладел к Паустовскому. Не моя заслуга, что я осознал свою неправоту перед любимым писателем, и не вина Твардовского, помнившего голодомор 30-х годов, репрессии 37-го, отказавшегося от «раскулаченных» и высланных родителей, прошедшего войну, что он так и не примирился
с Паустовским, так и не понял его. Примем это разногласие как частный пример вечного спора прозы, каковую в данном случае представлял поэт, и поэзии, чью опасную свободу отстаивал прозаик.

Через несколько лет спор этот был вынесен на мировую арену. Паустовский оказался претендентом на самую высокую и славную для писателя всемирную Нобелевскую премию по литературе, а прозу на этот раз представлял Шолохов, официально выдвигаемый на эту премию уже много лет подряд. «Тихий Дон», несомненно, великий эпический роман, и премия его создателю была присуждена заслуженно, а все-таки жаль, что не Паустовскому, которому, как уже было сказано, с премиями вообще не везло. Вскоре после этого он умер, а посмертно Нобелевская премия не присуждается. Если бы выбор между ними двумя в какой-то мере зависел от меня, я бы все-таки задумался. Конечно, у Шолохова есть свои очевидные преимущества. Таких живых людей, как у него, такой многоцветно-цветущей, многоголосо-шумящей, пахнущей, кровеносно-дышащей земли и плоти у Паустовского нет и
в помине. У него сам воздух скрадывает, развоплощает, отбрасывает многие неприятные для зрения, бытовые, подробно-пластические, тем более физиологические черты и стороны жизни. Но ведь Нобелевская премия присуждается писателям всего мира, одна на весь мир, и она должна присуждаться не просто за высокую художественность, но за такую, какая открывает новые горизонты, прокладывает новые пути. Меня не тянет перечитывать «Тихий Дон». В отличие от «Войны и мира»,
с которым его часто и, по-моему, безосновательно сравнивают, этот трагедийно-живописный, добротно-подробный, язычески-стихийный эпос представляется мне несколько устарелым, этнографически-архаическим, принадлежащим и интересным скорее минувшему, чем настоящему и будущему. Поэтическая проза Паустовского с графически-бегло набросанными героями, но освещенными светом вечности, заставляющая читателя думать, воображать, мечтать, кажется мне более современной и перспективной. Будь я в Нобелевском комитете, я проголосовал бы за Паустовского.

Он еще и тем современен нам, сопричастен нашим сегодняшним тревогам и страхам, что у него было два бога – русская природа и мировая культура, – а им обоим приходится плохо. И та и другая сегодня, как никогда раньше, нуждаются в заступничестве и защите. Но если природа губится большей частью втихомолку и крадучись, то с культурой уже не церемонятся. Мало того, что на наших глазах она унижается и разрушается оголтелым, суматошным, диким нашим русским, нецивилизованным так называемым «рынком», над которым – вон еще когда – смеялся, который – вон еще когда – с отвращением и презрением отвергал Паустовский. Но в последнее время, в наше несчастное, больное, сумасшедшее время, появилась и усилилась безумная тенденция опорочивания культуры, возжигания вражды к ее представителям и носителям, к русской интеллигенции, к русской литературе, на которые возлагается вина за все ужасы русской истории. Между тем если в этой истории, во всей нашей жизни есть какой-то смысл, – а должен же он быть, – если во имя этого смысла и ради него наша жизнь действительно подчинена вечным и нерушимым нравственным и духовным законам, если в мире воистину проявляется то, что верующий человек называет Божией волей, то эта воля, этот смысл находят свое очевидное и действенное воплощение именно в культуре, и только в культуре. Губить природу и ненавидеть культуру могут или невежды, или тупые и злобные мироненавистники, как сказал бы верующий, одержимые дьяволом, потому что гибель природы и гибель культуры означали бы гибель человечества, конец света. Об этом тоже писал Паустовский, но он-то думал, что это зло ушло и никогда не вернется, – ан нет! Как-то неловко даже заикаться об этом, это знают все люди во всем мире, знает каждый свободный человек, но этого не хотят знать переполненные бессмысленной и самоубийственной ненавистью рабы. Попадут ли когда-нибудь к ним в руки книги Паустовского, прочтут ли они их, прислушаются ли к ним, просветят ли они их темные, отчаявшиеся души?

По роду своей деятельности я привык вслушиваться в звучание слов. Слова для меня – как живые существа. Это знает каждый писатель, каждый поэт, каждый настоящий читатель, чуткий и чувствующий. Есть слова, звучание которых неприятно, омерзительно, страшно, – липкие, мохнатые, склизкие. Раньше их не было хотя бы в книгах, сейчас они полезли и в книги, и в стихи. Недавно появилось слово «совок». Безграмотное, идиотское слово – «совок», вероятно, означающее «советский», в смысле глупый, нелепый, абсурдный. Я не знаю, кто его придумал, – наверное, невежда, дурак, завистливый и злобный раб, который никак не может перестать быть дураком и рабом и которому поэтому хочется, чтобы и все кругом были такие же дураки и рабы, как он сам. Вот он и пустил в обиход это слово «совки», называя им всех нас, живших в те годы, при Сталине, при Брежневе, в 60-е. Он ничего не знает про те времена и сочиняет про них анекдоты и небылицы, не знаю, верит ли он сам, но сочиняет. Ему и в голову не приходит, что во все времена были свободные люди, внутренне свободные, и в тюрьме, и в лагерной зоне свободные. Он не понимает, что в те времена жил Паустовский, что из тех времен пришли Сахаров и отец Мень, что читатели Паустовского не были «совками», а их были миллионы. Да Бог с ними, с дурными словами. Не нужно слушать, не нужно повторять. Зато как звучит «Паустовский», «Таруса». «Мы были у Паустовского в Тарусе». Здесь и хрустальный воздух, и хруст осенней листвы, и снежный хруст, и светлая грусть, без которой, по словам Паустовского, невозможно счастье. И Россия, Русь.

Чудесный писатель Паустовский. Я много говорил о том, что он ни на кого не похож, один, особенный, единственный. Но есть писатель, на которого он очень похож, и писатель этот Пушкин. Конечно, кто только ни утверждал свое родство с ним, свое восприемничество. Но Паустовский – самый очевидный, самый близкий, «наследник по прямой». И лаконизмом, и простотой, и точностью слога, и своим жизнелюбием, жизневерием, когда и грусть – светлая, и страдания – желанны, как проявление жизни. И еще, и больше всего, редкостным даром превращать жизнь в красоту, прозу в поэзию.

Пушкин оставил русской литературе всем известное завещание: пробуждать чувства добрые, восславлять свободу, призывать милость к падшим, равнодушно принимать хвалу и клевету, – но, главное, ни в чем, ни перед чем не поступаясь своей безграничной, дерзкой, веселой свободой, быть послушным велению Божию, исполниться волей Его. Это завещание, каждый в меру своих дарований, свято исполняли все настоящие русские писатели, и поэтому русская литература приобрела в своей стране невозможную для литератур других стран власть над умами и душами. Когда началась первая мировая война, а с ней-то и начался весь апокалипсис нашего века, кто-то на Западе, помнится, воскликнул: «Если бы жив был Толстой, этого не могло бы случиться!». И непроверенная наивность этого восклицания не случайна. Даже безграмотная и злобствующая чернь, даже бездарная правящая номенклатура вынуждены были считаться с авторитетом и обаянием писателей. Оттого-то так много погибло их в застенках и лагерях.

Перед писателями было стыдно. Это сразу почувствовалось после смерти Паустовского. Я не верю, не допускаю, что постоянный читатель Паустовского, воспитанный на его книгах, смог бы унизить чье-то человеческое или национальное достоинство, обидеть слабого и незащищенного, оскорбить женщину, сломать дерево или куст, поиздеваться над животным, надругаться над святыней, сподличать ради карьеры или выгоды. Не могу представить себе с книгой Паустовского в руках манкурта, хама, черносотенца, антисемита, как, впрочем, не могу представить с ней и почетного героя нынешнего времени – брокера, бизнесмена, спекулянта, наживающегося на чужой беде. Меня не оставляет мысль, что, если бы Паустовский был сегодня среди нас, живой и неравнодушный, мы бы не допустили такого разлада и развала всей нашей жизни и культуры, особенно в писательской среде.

Сегодня люди, именующие себя русскими писателями, насмешничая и хулигански сквернословя, справляют поминки по великой русской литературе, исповедующей и исполняющей пушкинские заветы, пренебрежительно отвергают эти заветы как устарелые и непригодные, малодушно и небескорыстно отказываются от завоеванной Пушкиным духовной власти ради скоровянущего и дурнопахнущего венца площадной, рыночной, базарной популярности. Паустовский до этого, слава Богу, не дожил. И его действенная и добрая светлая власть все еще, слава Богу, сохраняется над пусть немногими, но верными и стойкими душами. Узнать это и для меня было радостью неожиданной: я уж думал, что в наше время его никто не читает. Оказалось, читают, оказалось, помнят, оказалось, любят. Лишний раз я удостоверился в этом на торжествах 100-летия со дня рождения Паустовского, которые во многом оказались возможными, состоялись, сбылись, увы, не стараниями писательской организации, которая «подключилась к мероприятию» слишком поздно, а как раз любовью и энтузиазмом читателей Паустовского, кучкой чудаков и мечтателей, которых он всю жизнь так любил.

Именно эти чудаки и романтики несколько лет назад создали в Москве «народный музей Паустовского». Большинство их, может быть, даже все они не были лично знакомы с Паустовским, не встречались с ним в жизни, да и в том месте, которое они нашли для музея, Паустовский никогда не жил. Но их любовь к писателю, их фантазия и воображение подсказали им выбор: место, которое они отыскали на окраине Москвы, среди живых деревьев и трав, напоминает тот среднерусский пейзаж, который так любил Паустовский. Я рад, что я знаю этих прекрасных, милых и добрых людей, дружу с ними. Я был там и могу с полной уверенностью засвидетельствовать, что у них обрела свое пристанище, бродит, грустит, радуется душа Паустовского: этого нельзя не увидеть, не почувствовать. Приходите к ним в гости, сами убедитесь. Именно эти одержимо-бескорыстные работники небывалого музея, назвать фамилии которых не могу, потому что сам не знаю или не помню, сделали все возможное и невозможное для того, чтобы собрать нас на праздник Паустовского. Назову одного из них, их признанного возглавителя, застрельщика, веселого и энергичного директора музея – Илью Ильича Комарова. Спасибо ему, спасибо всем им, неназванным!

Если правда, а это правда, это не может быть неправдой, что время Пушкина для России никогда не пройдет, не может пройти, что если пройдет когда-нибудь время Пушкина, то, значит, с ним и время России прошло навеки; если это правда, то правда и то, что самый верный, самый прямой наследник Пушкина – Константин Георгиевич Паустовский еще дождется своего времени. Он очень нужен нам сегодня, он пригодится будущему. В нашей читательской благодарной любви, в нашей памяти, в наших душах, задыхающихся, изнемогающих, страдающих, но надеющихся, но верующих, но живых, в нашем настоящем и будущем, на нашей земле, которую он видел такой любимой и прекрасной и которую мы обязаны сделать любимой и прекрасной, во всем мире, которому он был по-пушкински открыт и который он по-пушкински любил и приветствовал,– пусть всегда живет Паустовский.

1991

__________________

Печатается по: Чичибабин Б.А. В стихах и прозе. – Харьков: Фолио; Каравелла, 1998. – 463 с.